09 ноября 2020

Выбор бездейственен.

Михаил Каганович был гений теоретической физики. Он был высокий, довольно полный, с кудрявыми черными волосами и лицом, на котором крупными буквами было написано семитское происхождение - которое было и вообще очевидно. Около 2000 года он защитил докторскую диссертацию и с тех пор больше времени приводил в развитых странах по приглашениям научных центров, чем в России. Но оборвать насовсем связь с родиной не мог. Еще до защиты докторской его душа пришла в странное состояние, и с тех пор, несмотря на жизнерадостность, он жил тревожной жизнью.

В 1995 году судьба свела его с Германом Давыдовым.

Знакомые они были и раньше, работали на соседних кафедрах физфака МГУ, кивали головами друг другу при встрече. В 1995 году Михаилу было около сорока, а Герману немного за 30. Герман был светловолосый, невысокий и очень худой, с правильными тонкими чертами лица; в его внешности решительно не было ничего еврейского, но ходили слухи, что какая-то часть крови там была. По темпераменту он был замкнут, поэтому о нем почти никто ничего не знал. В тот памятный вечер в 1995 году Михаил практически впервые услышал его голос.

Более странного события ему до сих пор видеть не приходилось. Докладчик, физик-ядерщик из академического института, излагал свою теорию насчет некой проблемы, которая в те годы была актуальна, но по прошествии лет забылась. В расчетах встречались сомнительные моменты. Михаил сидел на первом ряду, куда его усадил заведующий кафедрой, и подумывал, выступить или не стоит наживать врага. Пока он подумывал, выступил Давыдов.

От этого тихого человека он никогда бы не ожидал такого фанатизма. Его голос звенел, глаза, в которых обычно было печальное выражение, сверкали. Не очень-то хотелось в них и смотреть. Самое смешное, что он, как понял Каганович, главных узких мест доклада не понял и сами знал предмет еще хуже, чем докладчик. Что ему не понравилось - этого на протяжении всего обсуждения Михаил не понимал и был уверен, что если двое послушали бы его, он быстро примирил бы их, ибо оба были неправы. Но он сначала довольно долго молчал, наблюдая, как присутствующие, которые тоже поняли суть спора не более чем в общих чертах, разделяются на две спорящие партии - самостоятельный процесс, который можно изучать точно так же, как турбулентные и молекулярные процессы, и в котором действует очень немного внешних сил - может быть, эмоциональные симпатии, что ли. Герман Давыдов был неумолим и фанатичен, два часа он метал молнии в самые общие предпосылки, на которых основывался докладчик. Тот оказался сильнее в обороне, чем в доказательствах теории. Он быстро заметил, что Давыдов понял не все, и остроумно высмеивал его. Сторонники из зала вели споры между собой.

Как самому Михаилу не было это странно, какая-то сила приняла за него решение - он встал на сторону Давыдова. Двумя его формулами докладчик был разгромлен, и у него уже не было оснований иронизировать. Никто кроме Кагановича и докладчика даже и не уследил, о чем там, собственно, шла речь. Он и сам знал, что знанием физики превосходит коллег, и тогда лишний раз убедился в этом. И отнюдь не загордился.

Ибо происшедшее дальше было удивительнее.

 Сосредоточившись на споре с докладчиком, Давыдова он упустил из вида. Вышел вместе с зав.кафедрой, который был озабочен скандалом. Каганович объяснил ему на пальцах, в чем докладчик не прав, и тут же пообещал наладить отношения. Заведующему этот человек, видимо, был чем-то нужен. Пошли всей кафедрой пить чай, появился на столе и коньяк. Отношения восстанавливались - тоже отдельный процесс, достойный описания. Давыдова все будто забыли, к тому же он и был не с их кафедры.

Выпив дружескую социальную рюмку, Михаил вышел в коридор. Он ощущал какую-то смутную тревогу. Что-то кольнуло его. Он пошел в аудиторию, где был доклад. На доске еще были цифры. Он не сразу увидел на последней парте Давыдова.

Тот сидел, закрыв глаза и прислонившись к стене. Он не двигался. Было видно, что ему плохо.

Каганович пошел к коллегам, прихватил флягу с коньяком со стола, замаскировал этот поступок двумя-тремя веселыми шутками и снова пошел в аудиторию. Давыдов сидел так же. Каганович подошел, пошевелил его за плечо и поднес флягу с коньяком к его губам.

"Не еврей. Определено не еврей," - со снисходительной усмешкой думал он, когда фляга кончалась. В ней было примерно 300 грамм коньяка. Такую дозу без видимого эффекта мог выдержать, конечно, только русский человек.

Давыдов слегка пришел в себя. Вздохнул, открыл глаза, подвинулся на скамье, чтобы Михаил сел рядом.

- Спасибо, - тихо сказал он, кивнув на флягу.

- А теперь скажите мне, - не утерпел Каганович, - что вы-то имели против его теории? О настоящих ее проблемах вы ни слова не сказали.

Давыдов устремил на него взгляд светлых глаз. Линия их, как вообще всех его черт, была какая-то скорбная, что ли. Помолчал, потом произнес тихо:

- Мне было все равно, какая у него теория. Это человек зла. Его теория, какая бы она ни была, несет зло. Эти люди губят мир. Их не много, но они есть...

"Сумасшедший?" - удивился про себя Михаил.

Вслух произнес разочарованно:

- Так у вас личная вражда?

- Нет, - ответил тот. - Я видел его сегодня в первый раз в жизни. Я так и не запомнил, как его фамилия. (Турбин?...- предположил он тихо; но нет, неверно).

- Я тоже, - усмехнулся Каганович. - Никогда о нем не слышал. И результаты-то не его, как я понял. Он их и не защищал. Но как вы определяете, скажите: кто человек зла, а кто нет?

Давыдов еще дольше молчал, смотря с тем же скорбным выражением. У него был прямой взгляд - Михаилу понравилось.

- Если я скажу, что просто вижу это, вы мне не поверите, - наконец произнес он. - Попробую предположить, что я это чувствую. Я чувствую темную энергию, исходящую от людей зла. Вы видите, что со мной творится после двухчасовой битвы? Он сделал что мог, чтобы меня уничтожить. Я истратил на него почти всю свою силу. Я был близок к смерти. Бог послал вас, чтобы вы спасли меня. И вы сейчас дарите свою силу мне, я чувствую, как она в меня вливается, понимаете?

Михаил покосился на пустую флягу из-под коньяка, но возражать не стал. Он уверился, что Давыдов сумасшедший. Тем не менее его слова ему чем-то понравились. Ему они чем-то очень нравились! Более того, в течение десяти следующих лет его мнение не менялось.

- Я и с вами не знаком, - добавил Давыдов. - Фамилию и имя знаю - Михаил Ефимович Каганович - но не более того. Но я вижу вашу энергию, вижу, какая она светлая. Я вижу, что вы верите в Бога, хотя вы никогда, я думаю, об этом никому здесь не говорили. Вы, мне кажется, крещеный в православии? Это напрасно, но это мелочь, по большому счету все едино, надо только иметь смелость это понять...

Каганович нахмурился:

- Ну, позволю себе поинтересоваться, с чего это вы решили, что напрасно?

Под этим недовольным вопросом лежала долгая история его симпатий к христианству и разногласий с атеистически (а еще скорее - конформистски) настроенными родственниками, и по большому счету даже развода с женой.

Скорбный взгляд, смотрящий на него, стал вдобавок испуганным.

Но голос произнес твердо:

- Православие - не истинная религия. Это для русских. А нам-то зачем?

"Все ж еврей," - подумал Каганович и обратил внимание, что ему еще никогда не было это настолько безразлично.

- Не истинная? - произнес он, колеблясь, вступать в обсуждение или не стоит. - Ну, я, признаюсь, несколько удивлен вашей осведомленностью в столь возвышенных вопросах, а какая истинная, по-вашему? Иудаизм?

Давыдов пожал плечами:

- Иудаизм и православие - одно и то же. Никакая не истинная. Или все. Семена истинной веры надо искать во всех религиях.

- Ладно, не будем спорить, вы не в том состоянии, чтобы мне как следует разойтись, а мне надо разойтись, иначе я не могу, - усмехнулся Михаил. - Хотя у меня есть свое мнение о таком вот мнении, как ваше! - (Давыдов слегка усмехнулся). - Как вы поедете домой? - спросил он, поскольку очевидно было, что это будет трудно.

- Не поеду, наверное, - ответил тот спокойно. - Посижу здесь до утра. Ночью буду молиться...

- Нет уж, - ответил Михаил. - Не посидите.

- Мне все равно, где обращаться к Богу, - добавил тот.

Михаил без разговоров подхватил его под руку, поднял (Давыдов был его ниже на полголовы и в два раза легче) и повел на улицу. У него на кафедре осталась сумка, а кошелек, слава Богу, был с ним в пиджаке.

Поймал такси: ехать надо было долго, в Алтуфьево. В машине Давыдов отключился - это было ясно по тому, что он всем своим весом лежал у него на плече, глаза были закрыты. Но когда Михаил вытаскивал его из машины, он вдохнул воздуха, очнулся и встал на ноги.

- Спасибо еще раз, - сказал он. - Вы потеряли из-за меня целый вечер.

Михаил хмыкнул. Вечера ему было не жалко.

Первое, чем удивила квартира Давыдова - православными иконами на стенах.

- Э? - не сдержал недоумения Михаил. - Кто-то говорил, что... того... неистинная религия?

Давыдов усмехнулся.

- Вы вскипятите себе чай на кухне? - попросил он. - Я боюсь, увы, что гожусь только на то, чтобы лежать.

Еще квартира удивляла больничной чистотой. Давыдов жил один. Очевидно, ему была свойственна исключительная аккуратность. Было очень много книг - отдельные по физике, большинство - по философии и восточным религиям.

В тот раз Михаил быстро уехал домой. Но позже бывал в этой квартире часто, так что она перестала быть такой феноменально чистой, хотя Герман по-прежнему много и тщательно убирался. Михаилу было свойственно приносить с собой жизненный беспорядок.

- Помолимся вместе, - на прощение предложил Давыдов. - Вы знаете свое православное вечернее правило?

- Нет, наизусть не знаю, - ответил Михаил.

- Я какую-то часть помню, - сказал тот. - Посидите со мной. Я прочитаю, что помню, а потом Отче Наш, хорошо?

Помнил он, видимо, все, и еще, видимо, добавил из других источников. Он лежал, закрыв глаза, читал тихо, не так монотонно, как в церкви. Хорошо читал, в общем. Михаил, слушая его, пережил несколько моментов, которые остались одними из самых радостных в его жизни.

- Вас мне послал Бог, это точно, - сказал он уезжая. - Давно было пора меня несколько вразумить насчет моей духовной лени.

 Результаты расспросов и справок на следующий день были столь же неожиданны, как и все происшествие в целом.

Герман Давыдов в физике был почти не известен. Публиковал две-три статьи в год в многочисленном соавторстве, только чтобы не вылететь с работы. Зато первый же спрошенный востоковед на вопрос Кагановича ответил с темпераментностью:

- Герман Давыдов? Ну, это известнейший шарлатан! Строит из себя индолога, хотя не только не знает текстов законов Ашоки, но сомневаюсь, что он вообще знает, кто такой Ашока!

Каганович этого тоже не знал. Видимо, не знать Ашоку для индолога было то же, что не знать лоренцевы преобразования для физика.

- Переводит с санскрита. Санскрит выучил неизвестно как и явно самостоятельно. Словарь, наверное, заучивал. Есть такие фанатики. Медиальный залог путают. Ну и напереводил, конечно, черте чего. Ошибка школьника - переводит так, будто авторы жили в наше время! И Кама-Сутру переводил - об этом я даже говорить не хочу, изуродовал все, что только мог, фан-натик чертов...

Второй спрошенный востоковед был доброжелательнее, но добавил структурно аналогичной информации:

- Переводил гностиков, не зная ни коптского, ни греческого. С немецких переводов и изредка с какими-то левыми словарями. Но, слава Богу, хватило ума публиковать перевод в виде билингвы, так что кто знает лучше, может сравнить. Очень все осовременил и исказил. Правда, в толковании он довольно ловок. Иногда это бывает даже интересно, он предлагает некоторые параллели, которые специалистам, наверное, не пришли бы в голову.

Далее профессор перешел на тему теории науки.

Еще один востоковед, этот и вовсе нейтрален, повторил то же самое, сообщив, что Давыдов переводил и с иврита. Все сошлись, что он переводит не профессионально, а догматически-религиозно. "Все религии истинны," - звучали у Михаила в голове его слова. Он не разделял возмущения востоковедов. Быть физиком и знать несколько восточных языков, пусть и не в совершенстве - это уже невероятно, а хоть что-то при этом смыслить в религии - и того невероятнее.

 Через три дня он встретил Давыдова в коридоре. Тот проводил семинар по электродинамике у студентов. Узнал его и не мог не заметить, что сердце забилось, в душе появилось ощущение чего-то теплого и приятного. Он хотел еще поговорить с ним.

- Герман, - окликнул он его.

Тот улыбнулся.

- Добрый день, - сказал он. Будучи молчаливым, добавил лишь: - Спасибо еще раз. - И после паузы: - У меня пара.

- А могу я посидеть у вас на паре? - неожиданно для себя и несколько бестактно спросил Михаил.

- Ну, да... если не жаль времени. - Он был определенно смущен; видимо, не посмел отказать.

Если Каганович ждал, что Давыдов проводит семинары как-то по-особенному, то ошибся. Как ни странно, тот был хороший преподаватель. Студенты быстро понимали его очень доходчивые объяснения. Электродинамика - скучный предмет, но Михаил ни на минуту не заскучал.

После пары он его от души поздравил:

- Буду ходить к вам, чтобы вспомнить то, что забыл из первого курса!

Тот спокойно ответил:

- Вы гений, и вам виднее, что может вам пригодиться для открытия.

 Михаил смотрел на него буквально во все глаза. Этот человек за несколько дней его очаровал. Ему нравилось в нем все, начиная от внешности и кончая ошибками (гипотетическими) в медиальном залоге. Если б их не было, было бы как-то менее понятно, что ли. А больше всего ему нравилось, что у Германа был какой-то дар всегда оставаться самим собой, равным себе. Михаил никогда не встречал еще такую интенсивность духовной сконцентрированности.

При этом большую часть того, что Давыдов говорил, Михаил воспринимал как своеобразное возвышенное безумие, как положенный святому бред. Например, о своих переводах с иврита он сказал так:

- Я еще ничего не понял, ни одного слова в словаре не посмотрел, а мне уже ясно, а чем это.

- А потом, после словаря, впечатление не меняется?

- Не меняется, - невозмутимо ответил Герман. - Я слышу его сердцем.

- Может, и вовсе не стоит смотреть в словарь, - поиронизировал Михаил. При этом, хотя он и не верил ни одному слову насчет "слышать сердцем", он точно знал, что если ему доведется еще раз присутствовать при битве Германа с оппонентами, чего бы она ни касалась, он так же безрассудно встанет на его сторону, как сделал это в самый первый раз. Знакомые востоковеды, сколько бы они ни были изощрены в языках, не были даже близко к чему-то главному, а Герман был.

Достаточно хотя бы того, что он жил один, в его квартиру не ступала нога женщины - этому Михаил сразу поверил - и у него было чисто, висели иконы, и он переводил и находил параллели между Кама-Сутрой и коптскими гностиками. Не считая себя православным, он ездил в монастыри, молился вместе с монахами и знал наизусть длинные тексты служб. Обо всем, что касалось его, он говорил вскользь, без тени гордости, хотя мог бы многим гордиться. Не любя физику, он прекрасно ее объяснял студентам. И, главное, всегда был одинаков, непостижимо для Михаила равен себе. Очень энергичный Михаил ощущал себя рядом с ним поверхностным, легкомысленным и едва ли не глуповатым. Но это было доброе, позитивное чувство. Он как бы увидел, что теперь ему по-настоящему надо было в себе исправлять, и верил, что Герман ему поможет, что поможет даже просто видеть его перед собой, как образец.

Впрочем, спор о православии должен был возникнуть и очень скоро возник.

- Ты живешь в своей квартире один, как в келье, переводишь, ищешь параллели, - говорил ему Михаил, ходя по комнате и с каждым шагом слегка нарушая в ней ее первоначальный порядок. - Это замечательно. По-видимому, тебе не нужна эмоциональная поддержка и достаточно только такой, умственной, если можно так сказать. А я, видишь ли, хочу прикоснуться к живой и понятной мне традиции. Гностицизм, эзотерика, это прекрасно, но этого нет в жизни, это не живо. Меня не может это поддержать. Если мне говорят, что я должен быть иудеем, это я понимаю, это веский аргумент, хотя мне есть что ответить. Но гностицизм - это и вовсе не аргумент. Он может быть для меня наукой, но не религией. Религия должна быть такова, что я ей должен верить всем сердцем, понимаешь? Войти в храм и поверить. А гностикам как поверишь, когда там через слово непонятно? И ты все сам толкуешь. Себе, получается, веришь? Ты знаешь, что ты протаскиваешь в свою эту так называемую "истинную веру"? Гордость!

Герман сидел в кресле (сидел он всегда неподвижно), смотрел на него и улыбался. Улыбался он редко, улыбка у него была очень печальная, хотя приятная. Встретив Михаила, он стал чаще улыбаться и в целом повеселел.

- Иудаизм и православие - одно и то же, - тихо сказал он. - И там и там были свои прекрасные мыслители. В иудаизме, может быть, побольше, но он и старше. Католицизм не забудь, он великая религия, я читал недавно Романо Гвардини и плакал, давно Господь не посылал мне слез... Я не против твоего православия, не думай. Я за. Мой любимейший митрополит Антоний Сурожский...

Герман долго цитировал наизусть, к чему у него были большие склонности и способности. Михаил посидел, закрыв глаза, вслушиваясь в замечательные слова. Он забыл потом, о чем это было, помнил только, что это было просто, человечно, замечательно.

- Мой тоже, - согласился он.

- А что за контраргументы против иудаизма? - спросил Герман.

- Не против иудаизма, ни в коем случае, но за православие. И даже не аргумент, а просто-напросто очень простой ответ. Видишь ли, однажды я поверил, что Христос - и вправду Спаситель. Так было. И я с тех в это верю, практически, с очевидностью. Не было бы вообще ничего сейчас, если бы Христос тогда не пришел, точнее, все было бы по-другому. Души не бессмертны были бы без него.

- Христос и есть Спаситель, - согласился Герман. - Гностики свидетельствуют то же. Он спас даже Пистис Софию.

Михаил повел бровями.

- Это какой-то сотериологический идиотизм - то, что я слышу от тебя, - произнес он тихо и вскричал: - Ну что мне за дело до Пистис Софии?! Мне важнее, что он меня спас! - и добавил: - И жил я после того, как понял это, по-другому.

- А я жил по-другому после того, как понял то, что все религии - одно, - сказал Герман с таким замкнутым выражением, что говорить дальше было не о чем.

 В ноябре Михаил Каганович отказался от приглашения полгода работать во Франции. Никому не объяснял, почему отказался, потому что никто бы не понял. Да и себе особо не объяснял. Но это было из-за Германа. Ему было легче расстаться с физикой, чем с ним, на полгода. Впрочем, зачем расставаться с физикой? И в России все у него складывалось хорошо. Он начал работу над докторской.

 В декабре Герману стало хуже; стало и очевидно, что он болен. Несколько раз он пропустил занятия. Он не выходил из дома. Михаил был единственный, кто с ним общался и мог вытащить его из скорбной отрешенности. Говорил он часто бессвязно. То цитировал Ветхий Завет, говоря, что это Веды, то Веды, говоря, что Ветхий Завет. Спорить было глупо: он говорил не содержательно и ответа не слышал. В квартире было по-прежнему чисто, но, кажется, это было единственное, на что он был способен. Михаил подозревал, что он не ест: он явно не готовил и не ходил в магазин. А есть ему было надо, у него был туберкулез (это обнаружилось случайно). Михаил приходил к нему с едой и кормил его, что тоже было непросто, так как система питания у Германа была очень экзотическая - незамысловатому любителю свиных котлет было трудно понять, как можно так жить. В этой системе сочетались идеи индийской ахимсы, иудейской чистоты, православного поста и болезненного страха отравиться.

Было названо и это слово: шизофрения. Назвала его пожилая женщина, с которой Михаил столкнулся у Германа (кажется, его учительница из школы) и которой тот - недовольный, что она пришла не предупредив - прочитал лишь несколько текстов из гностиков вместо беседы.

- Бедный мальчик, - глубоко сострадательно сказала эта женщина. - Он был всегда болен, но он лечился в молодости. А сейчас совсем не лечится. Хоть бы сходил в церковь, чем читать дома все подряд!

Михаил с этим согласился и нашел это очень мудрым предложением.

Шизофрению он у друга выдержал бы без вопросов. Никто, в конце концов, не выбирает, чем болеет. Но некоторые моменты в тот памятный декабрь казались ему бесовскими, а позже вспоминались с тайной и мучительной тревогой.

Например, удивительным образом появлялась чуть ли не мания величия. Михаила когда-то восхищало, как мало склонен Герман хвастаться своими реальными достижениями. Например, в анкете на вопрос о знании языков он писал "английский со словарем", не упоминая о полдюжине восточных и стольких же европейских. Совершенно случайно Михаил узнавал, что Герман - автор нескольких книг, переведенных за границей. Тот никогда ничего об этом не говорил.

Не говорил и сейчас, даже вряд ли помнил. Зато ни с того ни с сего заявлял, что у него особая миссия, что он пророк, он пишет книгу. На миссию и на пророка Михаил только горько поморщился - когда Герман был в таком состоянии, он делался будто бы совсем чужим - но на книгу сказал:

- Так покажи.

Дело было после почти месяца выслушивания шизофренического бреда, Михаил был напряжен и озлоблен - не на друга, а не непонятную и зловещую силу, которая им владела.

Герман протянул ему тетрадь, в которой писал карандашом. Компьютера у него не было, хотя в те годы они уже появлялись. В тетради были бесконечные выписки из книг, десяток страниц выписок.

- Это все истинное, что встречается мне, когда я читаю, - тихо сказал он. - Раньше я не отличал истину от лжи, как и все люди, а сейчас у меня открылись глаза. Когда я выпишу все, что могу, сам собой станет очевидно вообще все, даже то, чего здесь нет. Это как таблица Менделеева для мыслей. Истинные мысли по определению составляют правильную структуру...

- Интересная идея, - кивнул Михаил. - А располагать мысли как? Что тут будет аналогом атомного веса?

- Буквы. Буквы, - ответил Герман.

По-видимому, он имел в виду, что истинные мысли не случайно облекаются именно в такие буквы, как есть. (Было в этом что-то истинное, или под этим лежала паранойя? Михаил не знал).

- Или ты завтра идешь со мной в церковь, или ты в понедельник идешь со мной к психиатру, - не выдержал Михаил. - Или я тебе в один из дней попросту намылю шею.

Герман долго молчал.

- Ты же был со мной, - тихо произнес он наконец. - Мы тянем одну упряжку, мы работаем на одну истину. Мы верим, как бы ты ни отрицал, в одного Бога. Ты прекрасно знаешь, что встреча наша провиденциальна. Тебя послал мне Бог, как и меня тебе, поскольку Ему надо, чтобы мы были вместе. Я без тебя недостаточно решителен, ты без меня недостаточно постоянен. Так почему ты отказываешься от меня?

- Я?! - заорал ему в лицо Михаил. - Если бы я от тебя отказался, разве я сейчас был бы тут? И выслушивал бы этот бред? У меня что, ты думаешь, альтернатив мало? Из-за тебя я отказался от Франции! А от тебя - от тебя я не отказывался! - и спокойно добавил: - Конечно, провиденциальная встреча, но Богу нужно, если я хоть что-то понимаю, чтобы со мной был именно ты. А сейчас я вижу рядом с собой тебя и еще плюс что-то неизвестное мне, непонятное и очень нехорошее.

- Тебя смутило, что я пророк?

- И это тоже.

- Заподозрил манию величия?

- И это было.

- Нет. Я же не единственный. Много пророков. Бог всех изначально сотворил пророками, все и были ими до грехопадения. Любой человек может пророчествовать, если сожжет в себе то, что этому мешает, но большинство не сожгли, а если кто и сжег, то и тот зачастую молчит. Многие и правильно делают. Молчание великая добродетель. Ну, а я скажу. У каждого свой путь. Много святых спаслось в молчании, но бодхисаттвы - говорили.

Михаил поморщился.

- Идем в церковь завтра, - сказал он.

- Ты отказываешься от меня, - упрямо повторил Герман, опустив голову. - Ты предаешь истину.

- Почему бы тебе не предположить, что я тоже о ней кое-что знаю! - сердито отозвался Михаил.

Герман покачал головой.

- Ты знаешь, - сказал он. - Но этого мало - "знать кое-что". Только со мной ты узнаешь все. Я нужен тебе, чтобы вообще что-то узнать. Ты не узнаешь без меня ничего сверх того, что знаешь и сейчас, а этого мало.

- Когда ты говоришь своим обычным голосом, ты будто прежний, - сказал Михаил. - А то ты кажешься каким-то одержимым.

- Хорошо, веди меня в свою православную церковь, лечи от одержимости, - равнодушно сказал Герман. - Можешь даже глушить таблетками. Я согласен подождать, пока твой энтузиазм успокоится. Моя правда никуда не денется, если ты помучаешь меня, и хуже станет твоей бессмертной душе, а не моей.

(Вот эта вера во внешнюю истину и опровергала гипотезу о паранойе).

- Какой враждебный тон, - поморщился Михаил. - Я мучаю тебя! Зачем мне это могло бы быть надо?

- Для покоя.

- Может быть, ты не будешь считать меня идиотом? Может быть, найдешь достойнее отношение, хоть ты и шизофреник? Таблетками я "глушить" не собираюсь, а церкви почему ты боишься?

- Да ничуть не боюсь, - ответил тот спокойно и еще равнодушнее. Опустил голову и замолчал.

Даже на ночь оставлять Германа одного в таком состоянии было ему страшно. Тот наверняка не спал. Михаил в тревоге думал, что ему может прийти в голову сделать с собой что угодно.

 Назавтра, в субботу, в церкви Герман отстоял всенощную, крестился и кланялся вместе со всеми прихожанами, заметно успокоился и сказал Михаилу:

- Небесная музыка!

На следующий день на литургию не пошел, почти весь день спал, а на следующий день почти весь день ел. К тому же погода сменилась с мороза на оттепель, небо покрылось облачностью. В целом тот приступ так и закончился. Михаил вздохнул с облегчением. Тревогу, поселившуюся в его сердце, он предпочел не замечать.

 Остаток зимы, до марта, Михаил и Герман провели в полной духовной близости. Они несколько раз в неделю встречались и чувствовали себя так, будто были знакомы давно. Будучи согласными в главном, нередко спорили, но это были прекрасные и интересные споры, которые не омрачали отношений. Они были во благо. Например, о науке. Совместима ли физика с верой? Смешивающий все религии Герман стоял на том, что науку от религии как раз надо бескомпромиссно отделять. Михаил, когда не был с другом, бывал полностью поглощен построениями комплексных функций вблизи сингулярных точек, и его это бесконечно увлекало, так что даже о спасении своей души, к которому он вовсе не был равнодушен, он начинал думать, только когда что-то побуждало его отвлечься. Например, когда у него в кабинете появлялся Герман. Когда он видел эту походку, этот силуэт. Эту невыразимую, поразительную неслучайность. Он сразу как бы просыпался. Тогда его мысли не были отданы функциям, и он с горечью говорил себе, что наука - это, пожалуй, в некотором смысле соблазн, как, допустим, мирская суета. Конечно, суета его не очень привлекала, а вот наука... - наука, она погружала его в себя насильно, присущей ей, а не ему, волей! Как мог бы согласиться с этим Герман, который никогда не представлял себе красоту дифференциальных уравнений, потому что его ум был не очень-то и способен к математике?

Герман был не против науки. Был бы против, уже давно ушел бы с физфака. Нет, он любил преподавать физику, да более того, она по-своему была ему интересна. Но просто он не видел и никогда не задумывался, что она во многом о том же, о чем и религия, не о душе, так о мире. А она была, повторял ему Михаил. Глупо же закрывать глаза на то, что Большой Взрыв - это свидетельство творения! А комплексные функции? Разве они не свидетельствуют кое-что - и очень много! - об образе мыслей Бога?

На это Михаил в конце концов открыл Герману глаза. Тот, когда он говорил ему об этом, внимательно слушал.

 В марте у Германа был еще один приступ, не такой, как зимой. На этот раз он не брался пророчествовать. Просто стал далеким на неделю, отказался встречаться. Бродил в одиночестве около университета. Но на работу ходил. Поэтому Михаил подождал сравнительно без тревоги. Через неделю Герман пришел в себя, хотя оставался напряженным. Рассказал про эту неделю так:

- Что-то горело между мной и миром. Я чувствовал огонь. Будто какое-то послание из преисподней. Только не называй меня шизофреником, пожалуйста. У меня нет бреда. У меня вообще нет мыслей об этом. Я сказал о чистом ощущении: между мной и миром что-то горело. И оно сгорело.

- Ну что же, а я, пока тебя не было, замыслил написать о своей вере, - сказал Михаил, которому эта идея-то пришла, скорее всего, в момент разговора.

Герман кивнул.

- Все ученые должны писать о вере, - ответил он. - И я тоже. И о науке.

- Интересный выйдет труд, - заметил Михаил.

 На труд ушло два года. Одновременно с этим трудом Михаил писал диссертацию. Ему было бы нелегко ответить на вопрос, который из этих двух трудов ему важнее. Были они готовы почти одновременно. В 1997 году Михаил стал доктором наук, а в следующем - прославился как богослов.

Содержание этой книги, "Мысли Бога", было настолько дерзким, насколько Михаилу не удавалось сдержать гностицизм Германа, а Герману - математическую фантазию Михаила. Они искали аналогии комплексных чисел в старых апокрифах. Михаил быстрее соображал, Герман больше знал и тоньше чувствовал. Кое-что приходилось переводить заново с санскрита, невзирая на потенциальную опасность ошибок в медиальном залоге, а также с иврита; в последнем случае, к счастью, нашлись помощники. В МГУ читали лекции по еврейской философии профессора из Иерусалимского университета. У Михаила времени не было, а Герман ходил на их лекции. Отзывался, правда, с характерной для него печальной вежливостью, под которой лежало отсутствие интереса: он знал больше их. К тому же им нельзя было сказать, что Каббала и Талмуд - это лишь средство. Для профессоров-то они были целью (что по-своему Михаил одобрял и часто мысленно вздрагивал от собственной дерзости). А для них с Германом - средством найти глобальную мудрость. Помогли профессора только с ивритом.

Зимне-весенние приступы у Германа повторялись - каждую зиму неумеренное умственное возбуждение, с безумными и иногда поразительными идеями, каждую весну горькая эмоциональная депрессия. Но, удивительное дело, для Михаила это был в те годы позитивный опыт. И в возбуждении и в печали он был с ним; он научился, сам не сходя с ума, понимать больного друга. Даже когда Герман говорил, что послание из преисподней горит между ним и миром, оно не горело между ними.

 Книга, когда вышла, способствовала их разлуке, а диссертация Михаила создала основы для его другой жизни, с которыми было нельзя совладать.

Разлучила книга их тем, что прославила. Собственно говоря, разлука лежала на дне близости, которая стала почти постоянной: им пришлось забыть свои споры и обсуждения, потому что они вдвоем отбивались от толп комментаторов. Комментарии были такие, что было ясно, что никто ничего не понял.

Если бы Михаил был один, проблему непонимания он разрешил бы просто и наверняка удачно. Его и в физике часто не понимали. Но он действовал бы с помощью разъяснений, юмора; он толково поборолся бы, а в безнадежных случаях бы уходил. Вдвоем было, с одной стороны, легче и веселее, с другой стороны, реакции Германа он не всегда мог предсказать. Обычно Герман на критику отмалчивался - очень редко ее принимал, но редко и отвергал; где-то в памяти она у него откладывалась на будущее. Но если вдруг оппонент представлялся ему посланцем темных сил, то ярости его не бывало предела. Он превращался в того самого фанатика, которого Михаил встретил в 1995 году. И частота таких темных посланцев была довольно высокая (а Михаил так и не научился их узнавать). Тогда приходилось прилагать неординарные - и не привычные Михаилу - усилия для того, чтобы опровергнуть оппонента во что был то ни стало, ибо трудно было даже представить, что станет с Германом, если тот не будет опровергнут.

Со временем, конечно, споры утихли. Михаил погрузился в физику, от которой его отвлекли, и получил приглашение в Америку, от которого не смог отказаться. В течение двух лет работы над обоими трудами он отказывался от всех приглашений, съездил только на несколько конференций. Причем каждый раз говорил Герману, что едет, будто спрашивал разрешения, и тот отвечал: "Поезжай". И отвечал с таким видом, будто понял его выбор, будто серьезно продумал и решил его. Сам он, который не всегда имел сил даже выйти из дома и дойти до работы, конечно, не мечтал никуда поехать. А от нескольких возможностей поехать за границу надолго Михаил отказывался не раздумывая.

 Началось переселение с нескольких кратких уступок: друзья, переехавшие раньше, попросили помочь с организацией новой лаборатории. Дело это настолько увлекательное, что невозможно отказаться. Не говоря о том, сколько главных проблем можно разрешить - а скольким друзьям можно помочь! Это ведь тоже важно. Герман такой не один на свете, есть на самом деле множество слабо адаптированных талантливых молодых людей, о которых надо много и часто безвозмездно заботиться.

 Дальнейшая история научной карьеры / экзистенциального падения была стремительная, уже тогда легко предсказуемая и, глядя из будущего, отчаянно печальная. После 2000 года в Москву он приезжал только в гости.

Никакого разрыва с Германом, конечно, не было. Наоборот, как только у него появились деньги, а произошло это в Америке быстро, он купил ему домой компьютер и писал ему письма каждый день. Иногда короткие весточки, иногда длинные, и в ответ получал не менее длинные, с подробным перечислением последних найденных цитат. Звонил и по телефону. Герман, судя по письмам и голосу, не тосковал. Если бы он позвал его, если бы сказал, что тоскует! Вся тревога и смутная неудовлетворенность была бы названа, она была бы понята, осмыслена. Тогда бы она воздействовала. Наверное, тогда он не уехал бы насовсем. Или если бы Герман осудил его. Но нет, он неизменно повторял, что все в порядке. Он по-прежнему преподавал на физфаке. Начал учить арабский, чтобы читать суфиев и апокрифы, сложившиеся вокруг Корана. Старательно лечил свой туберкулез.

Вместе со взлетом карьеры у Михаила сильно сдало здоровье. Он болезненно пополнел, один живот весил, наверное, больше 50 килограммов, и все равно все время хотел есть. По ночам мучили боли. Под утро ныло и схватывало сердце. Неуклонно повышалось давление, приходилось привыкать к жуткому звучанию цифры 200. Надо было идти к врачам, но он все время откладывал, потому что был действительно не на шутку погружен в работу.

 ***

В декабре 2003 года, морозной ночью по московскому времени, Михаил не получил ответа на два письма, написанные в тот день. Хотя вроде бы не с чего было особо беспокоиться, у него упало сердце.

Он заставил себя прождать еще день, потом позвонил в Москву. Никто не ответил. Он прождал еще день, звоня раз в час, потом позвонил на работу. Потом обзвонил всех знакомых, которые ничего не знали. Потом пошел отпрашиваться с работы и покупать билеты. А потом пришло известие. Не приходя в сознание, Герман умер в московской больнице, куда его привезли на скорой с тяжелой закрытой черепно-мозговой травмой. Его избили, когда он вечером шел домой с работы. Избив, оттащили тело в кусты, где он, живой, но без сознания, пролежал ночь. Когда наутро его нашли, он был еще жив, но все было уже безнадежно. Злодеи остались неизвестны. Они ничего не взяли, да у него ничего и не было. Невозможно было даже предположить, что им было надо. Скорее всего, так с Германом рассчитались те темные силы, с которыми он всегда боролся.

Михаил летел в самолете, тупо смотря перед собой. Ему больше не хотелось заниматься ничем, ни физикой, ни богословием. Если бы он был в Москве, этого бы не случилось. А что толку теперь было стремиться к чему бы то ни было? Все мысли у него лежали тяжело и неподвижно - было бессмысленно о них думать, но невозможно забыть. Сколько дел было не сделано. Сколько не прочитано текстов, сколько не написано книг, сколько не обсуждено, сколько не сказано! Нельзя было идти по двум дорогам, надо было идти по одной. Надо было идти вместе. И как теперь разобраться, что надо и что не надо, когда уже вообще все кончилось? "Я тебя оставил, - повторял он слова, которые слышал тогда, в 1995 году. - Я предал истину. Я больше никогда ее не узнаю, потому что не могу узнать ее без тебя. Будет хуже моей бессмертной душе, конечно, а не твоей. А зачем я это сделал? А просто потому, что хотел покоя."

Даже панихиды он не застал, она была утром, он прилетел днем. Германа кремировали. Если бы Михаил успел, он похоронил бы его по православному обряду, но было поздно. Прощаться с урной он не пошел - боялся за сердце. Да и за голову. Инфаркт и инсульт были в его положении равно вероятны. Герман, конечно, не оставил завещания. Из другого города приехал его сводный брат и предпринимал действия по поводу его квартиры. Беседовать с братом Михаилу было неприятно, но надо. Надо было спасать заметки, наброски, написанные карандашом в тетрадку пророческие книги. Это надо было во что бы то ни стало, что еще мог Михаил для покойного друга?

 Какая невозможная, невероятная пустота, которой не должно быть вообще нигде никогда, была в его квартире! Как часто раньше Михаил приходил в эту квартиру, когда она не была пустой.

Разбирать было практически нечего: все важные тетради аккуратно лежали в одном месте. В одной из них он прочел запись, сделанную тогда, в 1995 году. Карандашом - слова митрополита Антония Сурожского. Важные слова были подчеркнуты, Герман их подчеркнул:

"... выбор, который перед нами стоит: между Христом и антихристом, между правдой и неправдой, между Богом и опустелым, обезбоженным миром, между собой и ближним - этот выбор мы можем сделать раз и навсегда в принципе: понять, что мы выбираем Бога, что мы выбираем жизнь, а не смерть, что мы выбираем любовь, а не ненависть, преданность, а не измену, ближнего, а не самого себя - и т. д. Но вместе с тем этот выбор приходится делать каждый день, почти каждое мгновение, все время. Если бы мы были внимательны к самим себе, если бы мы думали не только о крупных наших поступках, но и о поступках, которые кажутся нам мелкими, и тем более, если бы мы обратили внимание на движения своего сердца, на мысли, то увидели бы, что мы все время внутренне колеблемся. Колеблемся не где-то в основе: мы не отвлекаемся от Бога, мы не отворачиваемся от Христа, мы не делаемся чужими своей Церкви, своему народу, своему ближнему, своим друзьям, своей семье, даже людям совсем далеким. Но на самом деле порой у нас сердце горит теплом, вдохновением; а порой наше сердце почти каменно, безжизненно-бесчувственно. Порой мы хотим того добра, той правды, которые являются как бы внутренним содержанием нашей жизни; а порой приходит мысль: как бы легко было, если бы это было не нужно, если можно было бы плыть по течению, если бы можно было бы все забыть и помнить только то, что сейчас меня занимает, радует, тешит: Я думаю, что каждый из нас вполне честно мог бы сказать, что он когда-то в жизни сделал выбор: выбор за все то, что является красотой, истиной, правдой, и от этого выбора никто из нас никогда не отказывался. Но что случается в нашей жизни? Как часто этот, раз навсегда сделанный, выбор бездейственен <... > Вы, наверное, помните слова Христа о том, что мы дадим ответ за каждое праздное слово. И большей частью люди воспринимают это так: неужели нельзя дружелюбно побеседовать, пошутить, сказать что-то, что вечного значения не имеет, но полно тепла, ласки, дружбы! Неужели мы призваны говорить только веские, вечные слова? .... по-русски <праздный> значит бездейственный, лишенный содержания, пустой. Праздное слово - это такое слово, которое, как пустоцвет, как пустой звук: прогремело и не принесло никакого плода; это слово, в которое не вложено содержание, это слово, которое не творит жизнь, ни свою, ни чужую, которое порой отражается в чужой жизни больше, чем в моей собственной. И вот за такие слова нам придется отвечать; не за всякую шутку, не за ласковое слово, а за пустое, мертвое, бездейственное слово, даже за святые слова, на которые мы так расточительны и которые плода-то в нас не приносят, как будто к нам не относятся...."

А ниже ручкой приписано: "М. сказал, что он его тоже любит".

Он это сказал тогда, в 1995 году, сейчас помнил.

Михаил смотрел на эти слова, они постепенно расплывались перед его глазами. Теперь он знал, что будет плакать, что ему станет плохо. Он уже чувствовал знакомые признаки давления 200: тряслись руки, немели ноги, раскаленным жаром заливало затылок, перед глазами собиралась красная пелена. Разорвав ее, прорвавшись за нее, он должен был увидеть родные силуэты тех, кто ушел раньше. И если Бог пожелает, то спастись. Он готовился достойно принять возможное и ближайшее будущее: или инфаркт, или инсульт, - а сколько ему было отпущено до этого - читать тетради.